Смирению и боли не ужиться в одном взгляде и все, что говорилось, все, что делалось, думалось, писалось в коротких текстах смсок, которые она разделала точками… все, что она передавала кому-то в молитвах, все, о чем она тихо скулила, когда пыталась петь… стало тем последним. Последним осмысленным. Последним полезным.
Помолись, малышка. Прости и забудь. Сделай вид, что всего этого не было, Ив. Помнишь, как выходила ночью босиком, выходила на залитую апельсиновым светом фонарей, автостраду. Помнишь, как приходила на детские площадки. Помнишь ту пластмассовую лошадку на пружине? Вы звали её Коди. Коди – верный друг. Помнишь, как ты просила её унести тебя куда-нибудь за меридиан, а город все пел, пел тебе серенады. Помнишь, как лаяли соседские собаки за низкими заборами, а ты все надеялась, надеялась, что жизнь подкинет тебе гнилых костей. Ты мечтала умереть красиво, выкуси, сука.
Ты же хотела, чтобы смерть твоя не была такой же трагичной, как вся предыдущая жизнь. Чтобы в тебе увидели что-то большее, чем просто девочку из соседнего дома, чтобы все видели твои внутренности без микроскопа, чтобы видели, как рыдала селезенка, как ушла в запой печень, как сердце дрогнуло и рухнуло в пятки, чтобы там и остаться.
А потом она все думала, что это прошло, что это осталось в прошлом. Думала, что не обязательно вставать с кровати и идти карабкаться по пыльным кишкам города, чтобы найти неприятности. Не обязательно вообще вставать, если фантазия ведет куда более головокружительные финты, чем случается в жизни. Чем вообще может случиться. И так она умирала. Раз за разом, по тысяче за ночь. Умирала и воскресала, чтобы увидеть, как плачут люди, которые о существовании-то её вовсе не знали. И со временем вошло в привычку говорить о своей жизни, как о завершившемся событии. Вошло в привычку сочинять короткие страшилки про непутевую девочку. Такую милую, такую неосторожную.
Ты помнишь свою маленькую фантазию? Ты возвращалась в нее каждый раз, когда было слишком плохо, чтобы плакать. Там всегда светило солнце. Там всегда играла музыка. Когда ткать уже не из чего, ты собирала воздух в ладони и выплескивала в ласковый океан своего мира, который сейчас тает и уступает место чудовищам из ночных кошмаров. Её мира, в котором облака были правильных геометрических форм. В котором линейные функции всегда сходились в одной единственной точке, имя которой всегда было и будет «Эвелин». Там можно было видеть ветер, можно было ловить кислород за ниточки и собирать его в тонкие невесомые ткани, которые не спасут от ночного холода, но защитят от внешнего мира.
А теперь твое солнце заходит. И единственное, что ты чувствуешь – это режущий, отсрый ужас, такой чистый и неприкрытый, что ты не в силах ни кричать, ни сопротивляться. Ты думаешь, что, быть может, он проломил твой череп, ибо в его основании что-то глухо ноет и щелкает, а твоя голова давно безвольно откинулась и глаза закатываются, а ты хочешь, так страстно хочешь видеть его лицо. Совсем не потому, что его руки, сомкнувшиеся в иступленном яростном спазме, сдавили шею. А потому что впервые, пожалуй, твоя судьба тебе не безразлична. И если все должно закончиться так, значит ты это заслужила.
Это совсем не так, как любят это описывать в романах. Это не та безучастная и глупая картинка из боевиков, где люди падают в стопку «бито», а ты всегда знаешь, что в колоде осталось еще целых тридцать пять карт и один – это не жертва. Это не так, как склонны себе представлять конченные романтики, не так, как себе это представляют врачи скорой, совсем не так.
А самое страшное заключалось в том, что ее история, ее жуткая история уместится в одном протоколе, ее фото с неделю провисит на доске объявлений в университете, пока все еще будут помнить, как ее звали, Ретта обзовут так, как обзывают всех, кто избавляет эту планету от мусора, а Майк сделает все, чтобы добиться его смертной казни. Нет, она не хочет такого конца. Поэтому она глухо стучит раскрытой ладонью по его груди, но осмысла в ее глазах с каждой секундой становится меньше, а рука бьет его нежнее, почти гладит, она ослабевает, но не опускается. Она обещала, там, на могиле, обещала бороться.
А теперь коллаж расплывчатых силуэтов, невыразительных серых пространств, пустых городских улиц, разбитых на небольшие ромбы сеткой забора, окружившего ее со всех сторон, пугает, но не приводит в ужас. Она не чувствует боли. Она кричит, Ретт, разве ты не слышишь этот отчаянный вопль, разве ты не понимаешь, как ей бесконечно страшно? Ретт, ты любил ее. Любил всем сердцем. И она это знала. Всегда знала. Скольких бы ты не обходил за ночь, там внутри она ютилась у тебя мягким комочком и осторожно запускала когти в мягкую ткань главной мышцы каждый раз, когда нужно было возвращаться к ней и говорить, что все хорошо. Она стучала по прокуренным легким, когда просила быть нежнее, когда просила быть терпимее. Чтобы ты был ее нежным мальчиком, мальчиком, которого она боготворила. Мальчиком, за которым она была готова прыгнуть в пугающую, бездонную пропасть. И всегда была готова простить. Как бы не злилась. Сколько бы желчи не приходилось проглотить за одну только ночь. И теперь все это мягким потоком утекает с кровью из смявшегося затылка, из разбитой губы, а она думает о том, что, наверное, все это трагично. Наверное, это красиво, только вот это не мысли вовсе. Теперь ее сознание занимали старые призраки, маленькие ухмыляющиеся Будды и сокровища секонд-хэндов. И секунды забвения, уютного и теплого, когда нет ни звуков, ни страха. Там с крыльца ее зовет папа, он кричит ей, чтобы она торопилась и Эвелин Хилл, этот добрый и нежный ребенок, она тянет к нему руки, бежит, папа, папа, она скучала. А земля липким илом вязнет и проваливается под невесомыми шагами и ее снова выбрасывает в мир порока, где кто-то посмел поступить с ней жестоко. В мир, в котором она растворилась как сахар в теплой воде и теперь придется отвечать за свои поступки. Не плакать, не говорить, что «я нечаянно», не сваливать вину на других. Придется смотреть в глаза и глаголить чистую правду. Но она наблюдала за всем этим со стороны, видела безжизненное тело, слышала, как он кричал, просил не слушать музыку… а, да, музыку. И она рыдает. Она знает теперь, что это священное согласие духа с материей ей будет чуждо. Теперь придется идти на свет так долго, как нужно.
Ретт, Ретт, умоляю. Ретт, будь рядом. И она хватает его за щеки, все еще чувствует, как холодные, мертвенно-холодные слезы ровным потоком бегут по щекам и капают с подбородка, от вязкой слюны липнут друг к другу губы, а она плачет в голос, кричит иступленно и отчаянно, так громко, как может, но он не слышит, он трясет ее в панике, он понимает. он все понимает. он умный мальчик.
А ее ладони теперь безвольны. И он их не чувствует. – Ретт, Ретт, прости, умоляю, прости, тут холодно. Я не хочу так, Ретт! – Но он не слышит, он не видит, он любит ту Ив, чье сердце уже не бьется, его руки измазаны разлитым бурбоном, а она садится перед ним на колени, падает на колени в осколки стекол, но не ощущает боли. Никакой боли. Только влажный могильный холод, который обволакивает ее с каждой секундой, берет в тиски и уже никогда не отпустит и мир перед глазами тает, он исчезает и ее руки проваливаются сквозь.
Потому что сказка кончилась. Сказка кончилась и она кончилась